Газета,
которая объединяет

Рыбалка на Дону

Как поменялась жизнь на древней реке. И как она сама поменялась

Чтобы попасть на Дон детства, надо было сесть на старый автобус, уходящий с воронежского автовокзала на юг, и долго ехать в нем по колдобинам. В том автобусе всегда было полно народу, и все со всеми здоровались.

Бабки с корзинами и мешками обсуждали, у кого, кто и где родился, кто умер, почему «вышни об этом годе совсем не уродились», про козу, которая пропала. А мужики в помятых пиджаках и рубахах, застегнутых на все пуговицы, но без галстуков, насмешливо задирали старух; мир деревенский был маленьким и замкнутым, и в нем своими оставались даже те, кто навсегда его покинул.

ДОРОГА ДОМОЙ

…И ждешь, когда за мутным окошком автобуса вдруг блеснет Дон. Уже ты дома: на той стороне реки – озера, за ними дремучий, как в мультиках, лес, а на холме за деревней аэродром с «кукурузниками» и тренировками парашютистов. Идти туда долго, но мы с друзьями иногда ходили, потому что кто ж не летал во сне.

И вот крытая соломой бабкина хата под огромной акацией. У порога стоял бивень мамонта – потрескавшийся, как кора древнего дуба. Копали огород и нашли. Всегда он там стоял, а куда делся потом, когда не стало ни бабки, ни детства, не помню.

Вместо порога у двери в хату лежал огромный мельничный жернов; бабка точила на нем ножи. Уходя в магазин или за водой к ручью, хату она не закрывала, а просто втыкала палку в петли – мол, нету меня.

Подпол в сенцах, из которого и в жару несло холодом и плесенью, под кроватью в бабкиной спальне-кухне банки с вареньем – на приклеенных к ним бумажках карандашом коряво и с ошибками помечено, из чего и когда оно приготовлено, и время медленно растворяло эти записи; кот Мурзилка – ласковый и теплый, но с холодными глазами охотника на мышей. Сундук старинный рядом с кроватью. В нем бабка хранила богатства всех времен: платья, пальто, платки, куски ткани, свечи, старинную пудреницу с мутным зеркальцем в крышке. Изредка она перебирала эти сокровища, наполняя комнату запахом нафталина.

В часах на стенке кошачьи глаза тикали вправо-влево. Ходики. Теперь и слова-то такого нет. Стол под абажуром, у окна швейная машинка Zinger с ножным приводом – трофейная: отец привез с войны; кровать с набалдашниками, послевоенная роскошь с огромной периной – в ней и взрослый утонул бы.

В доме – неистребимые запахи кур, варенья, картошки, полыни и укропа; даже лоскутное одеяло пропиталось застарелым духом сушеных трав – многолетний перегар зимнего одиночества, когда никого не ждешь, и плакать не о чем, даже болезни не пугают, и надо как-то прожить до весны, когда одеколонный запах акации накроет хату, жернов у порога, подгнившую от дождей солому на крыше, неприкаянный бивень мамонта, тоже жившего когда-то в этих краях; и скоро уже приедет внук на каникулы, надо только пережить весенние заморозки и черную грязь под галошами…

С каждым летом бабка становилась все ниже, а морщины на лице ее и руках все глубже – как трещины в иле, иссушенном жарой. Бабка расспрашивала, как там кто поживает, и вспоминала даже таких родственников, которых я вообще не знал. Рассказывала, кто, когда и о чем писал ей письма, хотя мне это было неинтересно. На жизнь она не жаловалась, про гостинцы – колбаса, чай, конфеты – долго сокрушалась: да зачем же вы тратились, все у нее тут есть, и ни в чем она не нуждается. Но лекарства от своего сына, моего отца, прятала на печке. Помню, что пенсия у нее была 19 рублей, из которых она давала рубль почтальону, приносившему деньги, и мне, а остальное завязывала в платочек и прятала. С платочком она и в магазин ходила и там расправляла его на ладони, как скатерть-самобранку, и беззвучно шевелила губами, пересчитывая монетки. Комнату она зимой сдавала постояльцам, а летом главным здесь был я. Хотя и нужна-то мне была хата – только переночевать.

ОТ РАССВЕТА ДО ЗАКАТА

Рыбы ведь на Дону было полно! Раньше. Потому что однажды, уже к концу школы, мы с друзьями пошли на Дон, а там по берегу ходили дружинники и всех предупреждали: рыбачить и купаться нельзя! Дон стал серебряным, и несколько дней мы ходили на берег смотреть на могильный поток рыбы, еще не зная, что несчастье это – как заваленный ход в детство, и это навсегда.

Потом уже я узнал, что взорвался цех на заводе СК в Воронеже. Много ли счастья людям принес тот цех, неизвестно, а Дон с той поры стал инвалидом, и рыболовецкие бригады никогда больше не тянули сети по его берегам.

Главное для успешной рыбалки на Дону – метелика, личинка бабочки-однодневки. Заходишь в воду, выламываешь кусок глинистого грунта, и он изрыт норками, как сыр. Насаживаешь метелику на крючок, а она не сопротивляется,

обнимает лапками цевье железное, которое ей через горло втыкают… Но это я с возрастом понимаю, как именно ей больно, а тогда острее был восторг рыбалки и трепет рыбы на леске.

На метелику любая рыба ловится. С мая до середины июля мы всегда были с уловом, приводя в досаду заезжих рыбаков: они с дорогими снастями на берегу сидят и ничего поймать не могут, а какие-то мальчишки с самопальными удочками тягают одну за одной! И уходят потом со снизками во весь свой рост.

А в июле у метелики наступает великий день: они покидают свои норки и превращаются в бабочек. Вылет метелики – как бег антилоп в долине Серенгети. Как огонь и вода, костер и водопад. Летней ночью – белая метель, и всю эту ночь над рекой слышны всплески, шорох и чавканье: у рыб идет пир горой.

С рассветом все успокаивается; час бабочки миновал. Прежнего рыбацкого раздолья уже не будет, хотя немного метелики остается в норках – самые робкие их души оттягивают миг превращенья. А утренний туман на лугах и озерах по-прежнему манит к себе, и это как-то связано с ливнем, в который однажды я попал на Дону и спрятался под ивой; гром шарахал над самой головой, ветер швырял гроздья дождя, они стучали по воде и по глинистому берегу и сбивали листья и целые ветки. А потом наверху решили, что хватит с меня. Солнце вышло, и берег был покрыт узором дождя, сотни ручейков журчали и пенились, смывая в Дон чернозем, листву и ветки; резко пахло травой и не пойманной еще рыбой, а вода под солнцем была фиолетово-черной.

Радуга выросла из озер и леса на той стороне реки, бесшумно протянулась над рекой и опустилась в сады на этом берегу. Казалось, что внутри нее звучит мощная и безмятежная нота – как клавиша органа. А построй к утру мост, говорил царь в сказке, – так вот же он, и не к утру, а мгновенно, и моста величественней не бывает.

Тихо на Дону, только вода с шелестом крутила буруны, и где-то далеко, у моста, дурачились в лодке мальчишки, их крики и смех разносились далеко, будто сама река подталкивала эти звуки – как ракушку, пущенную по воде.

Вечерняя зорька: безмолвный небесный парад распустился и увял, лишь редкие сонные звуки; кто-то огромный и невесомый укладывался спать прямо на реку, сады, огороды и хаты, шевелился иногда и дышал. Небо темнело и становилось фиолетовым, потом – бархатно-черным, и звезд насыпалось в нем с краями, а из сада вдоль дороги полз туман, настоянный на яблоках.

И главный смысл жизни был ясен: идти босиком на Дон. Все другие смыслы – суета сует. А еще – вернуться сюда к старости, чтоб просыпаться рано утром и смотреть из окна на луга за Доном, на озера и туман. Встал, облепленный старческими снами, выглянул в окошко и стоишь, завороженный туманом, мерцанием воды вдалеке и графикой дубравы за озерами, и мучаешься: тебя манят, и ты готов, но что делать дальше, не знаешь. Просто смотреть? Или собрать удочки и бежать, задрав штаны, на рыбалку? Смешно же – старик в роли мальчика… Что делать-то?

А может, заклинание какое-то произнести, согнуться – и вдруг отрываешься от земли, медленно, и поднимаешься выше, выше, распираемый холодком в животе и радостью. И улетаешь к чертовой матери – вот и вся загадка.

ЖИЛИ-БЫЛИ

На берегах Дона всегда люди жили; вон, сорок тысяч лет стоянкам в Костенках… Раньше Дон был живым, и люди были с ним одной крови; в высоком береге кто-то обустраивал ступеньки, пастухи приводили коров, лошадей и коз на водопой, стаи уток и гусей вольно плавали на тот берег, мальчишки строили трамплины и устраивали шумные игры в реке, а по мосту понтонному шли на заливные луга трактора, комбайны и «полуторки», мужики на телегах ездили через Дон заготавливать на зиму сено; даже на лодках сено возили; колхозники приходили сюда купаться на закате, рыбаки с удочками ходили на озера и на тот берег, и им всегда было о чем рассказать и показать руками.

Раньше заря в деревне начиналась сплошным петушиным хором на все голоса: и басы, и дисканты, и со всех сторон – кто кого молодцеватей да подбоченистей!

Полно было жизни на Дону!

А теперь… Бесполезно пытаться войти в одну и ту же реку через полвека после детства. Дон меня не узнал. Чужой и холодный. Даже страшноватый – кто знает, что там, в его мутной глубине? Ступенек теперь никто не делает; полчаса искал я по обрыву спуск к воде и наконец спрыгнул. Метелики почти не было, минут сорок я, забравшись в воду по пояс, шарил руками по дну. Десятка два личинок я все-таки нашел. Снарядил «резинку» и был уверен, что теперь вся рыба – моя. Однако даже на метелику клева не было – так, за два часа раза три царапнул кто-то мою наживку, и все. И ни одного живого человека я на реке не видел.

Дон теперь течет сам по себе – не кормилец он больше и не поилец. Не тянут сети рыбаки, и нет мальчишек, чтоб играть в «рули», орать на всю реку и прыгать с трамплина, и никто не купается больше в реке – грязная слишком и какая-то неуютная, больная...

Уток, гусей и рыбаков не видно: прежнее рыбное раздолье закончилось, да и некому особо рыбачить, а птицу дачники не держат и на Дон купаться не ходят; ставят себе баньки за глухими заборами и живут особняком. На улицах не здороваются, как прежде, с незнакомцами и не спрашивают: «Ты чьих будешь?», и не затевают неспешных разговоров о погоде и урожае, о том, кто умер в селе и кто у кого родился; на машинах вжик – и только гарь бензиновая по пустынной улочке, на которой даже куры давно уже не попадают под колеса, а в лужи после благодатного дождя ни одна свинья не забредает понежиться в теплой черной грязи.

И утро начинается иначе: случайный петух прокукарекает свою здравицу, издали ему кто-нибудь из коллег отзовется, и тишина. Потом еще одна попытка вернуть прошлое прозвучит над сонной деревней, и опять тишина; будто и не сонная она, а полумертвая, и на петушиные здравицы рада бы подняться, да сил нету…

На тот берег Дона к озерам, дубравам и пойменным лугам уже не попасть: понтонный мост однажды снесло половодьем, и с концами. После войны мост восстановили, а в век инноваций и нанотехнологий – никак. На заливных лугах между некогда заповедным лесом и селом Гремячье ныне барские угодья – роскошные пастбища для мясного бизнеса больших господ.

А мостик копеечный не ставят, чтоб смерды не мешали им думать, как обустроить Россию.

И давно уже нет моих друзей детства. Один, здоровяк, умер от гангрены: ногу на лесопилке отрезало. Второй по тюрьмам пошел. Еще в юности он пьяного обобрал, и его в колонию отправили. Отсидит, выйдет и пьянствует. Опять посадят. Третий куда-то уехал, не оставив знаков из наших детских игр в казаки-разбойники.

Говорят, приезжал сюда как-то барин на джипе, пьяненький, переоделся в лохмотья, взял удочки и босиком пошел на Дон. Сказал родственной старушке: ты дура, ничего не понимаешь: на Васильевский остров я пришел умирать!

Но он опоздал, как и я: Дон уже был равнодушным и никого не узнавал. И уже много лет метелика вылетает на Дону без меня. Из своей колеи я стал намного меньше видеть. В детстве – видел: облака, синюю бездну, яблони, вишневый или сливовый «клей», муравьев, траву, вулканчики родников. Муравьев мы кормили гусеницами. Искали в саду и несли к муравейнику, чтоб посмотреть сражение. Зорьку почти каждый день видел. За яблоками лазили в сады, за грушами; живой помидор или огурец оботрешь рукавом – они и пахнут совсем не так, как магазинные, и вкус другой. А трава-мурава – у нее такие семена были, колечками. Мини-орешки. Целыми днями мы дома не появлялись, и руки, конечно, были грязными, но болезни за нами не успевали.

…А еще звездное небо ранним утром, когда часа в два ночи мы шли с удочками, спотыкаясь в полной темноте, на Дон или озера, чтоб успеть к зорьке, – бархатное небо со звездами опускалось прямо на дорогу, и больше я в своей жизни к нему не прикасался.

Когда-нибудь я вернусь туда. Насовсем.